Квартира пахла дешёвым кофе и сыростью. Запах этот въелся в обои, в половицы, в потёртый диван, который они купили на блошином рынке за тридцать фунтов и который проседал посередине, образуя уютную впадину. Кофе здесь был не тот, что подают в кожаных креслах Ковент-Гардена, — молотый, дешёвый, из круглой жестяной банки с потускневшей этикеткой. Кассандра заваривала его в старой фарфоровой чашке с отбитой ручкой и всегда добавляла чуть больше корицы, чем следовало, потому что корицу они привезли из поездки в Марракеш два года назад, и этот запах напоминал ей, что мир всё-таки больше, чем их тесная кухня с облупившейся краской на подоконнике.
Адам сидел за пианино.
Это было разбитое пианино, купленное за бесценок у старухи, которая уезжала в дом престарелых и уже не могла брать с них больше, чем позволила совесть. Три клавиши не работали, педаль заедала, а крышка открывалась со скрипом, похожим на стон старого пса. Но для Адама это было не важно. Он мог играть на чём угодно — на картонной коробке, на краю стола, на собственном колене. Музыка жила в нём, как болезнь, как лихорадка, которая то отпускала, то накрывала с новой силой, и тогда он забывал про еду, про сон, про то, что за окном вообще существует какой-то мир.
Кассандра смотрела на его спину — узкую, напряжённую, с выступающими лопатками под старой фланелевой рубашкой, — и чувство, которое она испытывала, трудно было назвать просто любовью. Это было что-то большее, почти религиозное. Она видела в нём не просто мужчину, а сосуд, наполненный тем, что сама никогда не могла бы создать. Она играла — хорошо, даже очень хорошо, преподаватели в консерватории хвалили её технику, её чувство ритма, её способность проникать в замысел композитора. Но Адам не просто проникал в замысел. Он создавал свой собственный мир из ничего — из тишины, из шума дождя, из случайного ритма проезжающего под окнами автобуса.
Она поставила чашку с кофе на угол пианино, стараясь не задеть ноты, разбросанные в хаотичном порядке. Ноты были повсюду — на полу, на подоконнике, на продавленном диване, даже в ванной, где Адам иногда оставлял их на краю раковины, когда ему приходила в голову очередная мелодия посреди ночи. Жить с ним было всё равно что жить с человеком, который постоянно теряет что-то важное, но вместо ключей или кошелька теряет такты, аккорды, музыкальные фразы.
— Кофе, — сказала она тихо, чтобы не спугнуть его, если он был в том состоянии полусна-полуяви, когда пальцы сами находят клавиши, а сознание где-то далеко.
Адам не ответил. Он не обернулся. Только кивнул, чуть заметно, и продолжил перебирать клавиши — не играл, а скорее искал что-то, перебирал варианты, как перебирают чётки. Кассандра знала этот его жест: указательный палец правой руки замирает над до-диезом, потом опускается, звук — короткий, вопросительный, — и снова тишина. Он мог сидеть так часами, и она научилась не мешать, научилась быть частью тишины, почти невидимой, почти неслышной.
Она отошла к окну, прижалась лбом к холодному стеклу. Дождь усилился, теперь он барабанил по крыше соседнего дома, по карнизу, по жестяному козырьку над чёрным входом паба внизу. В пабе горел жёлтый свет, и Кассандра видела сквозь мутное стекло силуэты людей — они двигались, смеялись, поднимали кружки, жили своей обычной жизнью, в которой не было места бесконечному ожиданию чуда. Она иногда завидовала им. Их простоте. Их способности радоваться тому, что есть.
Но потом она снова смотрела на Адама, и зависть исчезала.
Они встретились в консерватории четыре года назад. Точнее, она увидела его на втором курсе, во время открытого концерта студентов старших групп. Он играл Шопена — тот самый Ноктюрн до-диез минор, посмертный, который она сама разучивала в пятнадцать лет и который с тех пор ассоциировался у неё с чем-то безнадёжно-прекрасным, недосягаемым. Она сидела в пятом ряду, сжимая в руках программку, и смотрела, как его пальцы — длинные, почти женские, с аккуратными ногтями — касаются клавиш с такой нежностью, будто это не инструмент, а живое существо.
Он не просто играл. Он дышал вместе с музыкой. Когда мелодия поднималась, его грудь расширялась, когда падала в трагические глубины, он словно сжимался, становясь меньше, уязвимее. Кассандра забыла, что вокруг есть другие люди. Она забыла, что нужно дышать. Она просто сидела и смотрела, как этот незнакомый парень с тёмными взлохмаченными волосами и острыми скулами вынимает из неё душу и кладёт перед ней на клавиши.
После концерта она ждала его у служебного входа. Час. Два. Дождь тогда тоже шёл, но весенний, тёплый, пахнущий мокрым асфальтом и первой зеленью. Она промокла, замёрзла, но не уходила, потому что внутри горело что-то, что не позволяло ей сдаться. Когда он наконец вышел — с растрёпанными волосами, с расстёгнутым воротом рубашки, с сигаретой в зубах, — она шагнула к нему и сказала единственное, что пришло в голову:
— Вы сегодня играли так, будто умирали.
Он остановился. Посмотрел на неё — сначала удивлённо, потом внимательно, потом с какой-то странной благодарностью, будто она сказала не глупость, а самую важную правду в его жизни.
— А вы слушали так, будто понимали, — ответил он.
И засмеялся. У него был смех — хриплый, немного каркающий, совсем не соответствующий той нежности, с которой он играл Шопена. И в этом смехе было что-то такое, отчего у неё перехватило дыхание.
Через месяц они уже жили вместе.
Теперь, глядя на его спину в полумраке октябрьского вечера, Кассандра пыталась вспомнить, когда в последний раз слышала этот смех. Месяц назад? Два? После того как пришло третье письмо с отказом, Адам словно закрылся внутри себя, ушёл в ту внутреннюю крепость, куда она не имела доступа. Он всё ещё был нежен с ней — по привычке, по инерции, — но нежность эта стала механической, как движение часовой стрелки, которая знает свой маршрут, но не чувствует времени.
— Сыграй что-нибудь, — попросил он вдруг, не оборачиваясь.
Кассандра вздрогнула. Голос у него был сухой, уставший, как будто он говорил сквозь сжатые зубы.
— Что?
— Сыграй. Я хочу послушать.
Она не стала спрашивать, почему он сам не играет, почему просит её. Она просто подошла, села на шаткий табурет, который они подложили под сломанное сиденье, и положила руки на клавиши. Пианино расстроено, думала она, три клавиши молчат, педаль заедает, но это не важно. Важно только то, что он слушает. Он редко слушал её игру в последнее время, предпочитая собственные мысли собственным звукам.
Она заиграла Шопена. Тот самый Ноктюрн до-диез минор, который свел их вместе. Пальцы сами нашли начало — тихое, траурное, с той особенной печалью, которая бывает только в музыке, написанной молодым человеком, знающим, что он скоро умрёт. Кассандра закрыла глаза и позволила музыке течь сквозь неё, не думая о технике, не думая о том, правильно ли она держит кисть, достаточно ли глубоко нажимает на клавиши. Она просто играла, как дышала.